В 1983 году закончив службу в Советской Армии, я на несколько дней улетел в Москву. Гуляя по людному Горького – двадцатилетний, юный, свободный, полный надежд,– я увидел табличку «Юность». За душой у меня было несколько стихотворений, но я имел наглость переступить порог редакции самого популярного в стране литературного журнала. Юрий Ряшенцев встретил меня дружелюбно и посоветовал по возвращении завести знакомства с бакинскими поэтами и, в частности, назвал имя Ильи Дадашидзе. Дадашидзе я нашёл в «Литературном Азербайджане», где он заведовал отделом критики. Он обрадовался привету из Москвы и переспросил: «А точно мне?» Тогда я не знал о существовании брата Ильи – Дмитрий Дадашидзе тоже писал стихи и позже организовал поэтическое объединение «Хазар».
Восьмидесятые – счастливое время для Ильи. Пора зрелости, сорок лет – какие наши годы! Летописцы назовут эту эпоху – застоем, но счастье – субстанция, не синонимичная истории; счастливым можно быть даже во времена «большого террора». В 1982 году в тбилисском издательстве «Мерани» у Дадашидзе вышла книга стихов и переводов с грузинского «Ревность по дому» с предисловием Беллы Ахмадулиной: «Прежде чем вы поверите его слову, я прошу вас поверить мне на слово, что он – совершенный поэт». Но почему же в дальнейшем имя бывшее на слуху в круге избранных, не стало таковым для всей страны? «Если выпало в Империи родиться,/ лучше жить в глухой провинции, у моря./ И от Цезаря подальше, и от вьюги», – писал Бродский. Жить в провинции – полезно для здоровья, но не для славы. Знаменитый, то есть модный, поэт должен быть, выражаясь современным языком, всегда в тренде, а в провинцию новые идеи приходят с опозданием. Дадашидзе ещё придётся жить в столице, но он, действительно, опоздал – большая часть жизни уже будет пройдена. Но насколько эта слава (о которой Борис Слуцкий однажды написал так: «Слава – слива. Сперва зелёная,/ после чёрная, после – гнилая») была нужна ему самому – это другой вопрос. Когда Илья рассказывал о своих встречах, дружбах с Надеждой Мандельштам, Эммой Герштейн, Анастасией Цветаевой, Сергеем Параджановым, Юлием Даниэлем, друзья требовали, чтобы эту устную важную традицию он закрепил письменно, но Дадашидзе только отшучивался. Дадашидзе умел довольствоваться малым: любимым спектаклем, посиделками за столом, пропустить рюмочку.
В Баку Дадашидзе жил в одной из квартир огромного пятиэтажного дома номер пять по улице Касума Измайлова, бывшая Спасская. (Не могу удержаться от замечательной справки: «Cпасская улица располагалась параллельно Базарной улице в западном направлении и брала свое начало от Аптечного переулка на Николаевской улице. Названная в честь русского священника и натуралиста, попечителя Александро-Невского собора в Баку Спасского, эта улица среди местного населения была известна как Заргарпалан (Улица ювелиров) из-за множества ювелирных мастерских, расположенных на ней») Прямо напротив дымила на всю округу большая пекарня, распространяя вкуснейший запах горячего хлеба. Дети войны буквально всем телом впитывали этот потрясающий, но такой недоступный аромат, потому что хлеб можно было купить только по карточкам, да и то, отстояв бесконечную очередь. По многочисленным железным лестницам, парадным и проходам дома, скорее домища, можно было выйти и на другие улицы. Эти общие балконы сближали и людей – все друг друга знали и друг друга выручали. На первом этаже в правом углу располагалась бойкая пивная. За круглыми маленькими столиками в клубах табачного дыма плотно стояли, чокаясь пузатыми стеклянными кружками, сдувая пену разливного хырдаланского и жуя варёный нохут, воблу или кильку, мускулистый рабочий класс, очкастая интеллигенция и подозрительные типы с наколками на руках и признаками туберкулёза. Никто не брезговал ближним, и толстые стеклянные кружки лишь слегка полоскались под жидким фонтанчиком.
Илья уехал в 1992 году, когда материк Империи треснул и поколебались нравственные устои. На то она и интеллигенция – против произвола над собой она голосует не автоматами, а ногами. И он вот такой, сам по себе беспомощный человек, интеллигент в высшем понимании этого слова, такой слабый, как тростинка буквально, который не терпел ни грубости, ни хамства, и сам как бы нуждавшийся в защите – становился мужчиной, зарабатывал деньги, вызывал восхищение заботой о своих близких вот в эти трудные годы. Ностальгия по Баку была ужасная, как наркотическая ломка. Ещё тяжелей пришлось брату Дмитрию, который в Германии расшибал лоб об барьер чужого, чуждого языка. Илья спасался работой. Он не был правозащитником в истинном высоком смысле этого слова, горячий трёп по кухонькам и кафешкам – ведь не в счёт. Но в московской редакции Радио Свобода начиная с тем культурных и культурологических («И мы там пили мед. Деятели российской культуры о веке 20-м и о себе», «Человек имеет право», «Поверх барьеров»), он постепенно приближается к социальности. Как оказалось, эстетическое неотделимо от этического. Болезнь – это отклонение организма от гармонии. В том числе, и болезнь социальная.
Илья Дадашидзе умер в ночь на 16 сентября 2001 года от сердечного приступа.
Изданная посмертно в 2003, книга «Всего лишь гость» включила в себя стихи, переводы, статьи, интервью и радиопередачи Ильи Дадашидзе, а также воспоминания и письма друзей автора.
Марат Сафиев
22 июня 2015
ИЛЬЯ ДАДАШИДЗЕ
Осень в Бетани
Воздух вяжущий, осенний,
Колебаний и сомнений
Полон лес полубольной.
Вновь в сумятице природа,
Снова странная погода –
К ночи холод, в полдень зной.
Срок недолгий до развязки.
Посмотри, как жухнут краски
Охры, сурика, сурьмы.
В рощах дым самосожженья.
И сквозит из отдаленья
Отрешённый свет зимы.
Как же всё-таки мгновенны
Были эти перемены,
Нас затронув в свой черёд.
Память стужею продуло,
Круче проступают скулы
И твердеет горько рот.
Что ж ты, осень, страсть былую
Растранжирила вчистую?
На исходе октября
Сучья мёртвые над нами
И за чёрными стволами
Силуэт монастыря.
***
Мотив Шопена в этом доме снова,
И в небе помутневшем, как слюда,
В предчувствии нездешнего и злого,
Как нервы, натянулись провода.
А в этом доме жить хотят и верить,
Что можно жить без слез и суеты,
И на Куре раскачивает ветер
Нагруженные листьями мосты.
И скудный день на грани затуханья,
И сумерки лиловые легли:
А в этом доме, словно задыхаясь,
Торопятся в работе и в любви,
И каждое возникшее желанье,
Осиливая старые, спешит
Их расстрелять в упор
при барабане,
Как пленных у высоких стен души.
Но зимний вечер наступает рано,
И скоро ночь прижмется лбом к дверям,
И комкает на улицах платаны
Окоченевший ветер января.
Звучит Шопен, как вечное движенье,
И радость в нем, и скорбь, и правота…
И слушают его, как утешенье,
Распятые меж небом провода.
* * *
Ах, эти пейзажи в стихах хороши, а на деле
Глазам примелькались. И, право, душа безразлична
К сквозным перелескам, где кроны уже облетели,
К угрюмым станицам, что тянутся к югу привычно.
Ах, это стихам подобает: рыданья и плачи
Дождя за стеною и жалобы ветра ночного.
Все это метафоры, все это в жизни иначе —
Страшнее и проще, без выдумок праздного слова.
Ах, это в стихах интересно: разлад и разруха
Осенней природы, где глина плывет под ногами,
Где бьется в стекло, обезумев, последняя муха,
Где поздно светает и рано темнеет над нами.
Сад
Э. К.
Тоску, нехватку воздуха, разлад
Души с больничным бытом, дух карболки
Не превозмочь, когда б не этот сад,
Где сдвоенные сыплются иголки.
Там дотемна не молкнет птичий грай
И шелестят нестройные оливы.
Эдем мой бедный, мой невзрачный рай,
Но все равно блаженный и счастливый!
О, Господи! Я ко всему готов.
Спасибо, что могу без слез и горя
Глядеть, не тратя напоследок слов,
На этот сад и дальше — кромку моря.
Там ветер спорит с рябью ледяной
И гаснет день в беспамятстве привычном.
И жизнь моя на ниточке шальной
На сквозняке качается больничном.
Воспоминания о Язоне
Полуночного ветра сырая струна,
Причитанья дождя до рассвета.
Вот он, сумрачный край Золотого руна,
Малярийное царство Аэта.
Как пустынно вокруг. Ни огня, ни звезды —
Только волны идут исступленно.
И скрежещут впотьмах камыши у воды,
Прорастая, как зубы дракона.
Обезлюдел простор. Аргонавты ушли.
Миновали века торопливо.
Только холодом веет от стылой земли,
Только сыростью тянет с залива.
Только беженки-сосны шумят на ветру,
Только щепки вонзаются в сушу,
Чтобы сердце твое обескровить к утру
И бессонницей выстудить душу.
Обойди нас, преданья недобрый сюжет.
Нам свои непосильны затеи.
Что стоять за плечами, когда уже нет
Ни Арго, ни руна, ни Медеи.
ВОСПОМИНАНИЕ
Памяти А. Цыбулевского
Перенестись на десять лет назад –
Где мы с тобой блуждаем наугад,
Где молод я, порывист и беспечен,
Сбегаю по булыжной мостовой,
Где ты идешь восторженный, живой,
Недугами и болью не отмечен.
Как в том апреле жить еще легко!
И как твоя кончина далеко,
И так взахлеб шумит над головою
Листва чинар, что смерть и впрямь фантом.
Лишь за строкой стихов твоих надлом
Наметился зазубриной кривою.
Она потом аорту рассечет
Чертой исхода, подводящей счет
Строке твоей и жизни. А покуда –
Смотри, как беспределен окоем,
И воздух сладок, и не крут подъем,
И даль ясна. Ну, это ли не чудо!
Он так еще не скоро, час беды!..
Пройдя насквозь базарные ряды,
У стойки мы сдуваем пену с пива
На площади Колхозной без затей,
В круговороте рыночных страстей,
И день к закату клонится лениво.
Ах, если б снова очутится мне
В том времени, в блаженной той весне,
В неведенье смотреть невиновато
На эту жизнь без холода в груди,
Еще не зная, что там впереди,
Какую душу стережет утрата!
***
Вот гляжу с нагорной выси,
Обрывающейся вниз,
На распахнутый Тбилиси,
На теснящийся Тифлис.
Городской пейзаж двоякий,
Что запомнится тебе
По пути из Сололаки,
По дороге в Дидубе?
Ширь проспекта в дымке вешней,
Круголобый склон холма,
Птичьи домики-скворешни
И высотные дома.
Переулочков проточных
Неуёмный говорок,
Между зданий крупноблочных
Старый винный погребок.
Я люблю смещенья эти,
Где скрепились наугад
С древней кладкою Кашвети
Новостроек рафинад,
Шум на площади
Вокзальной
С влажной песнею речной.
Где, как задник театральный,
Нарикала за спиной,
Где над городскою чашей,
Майским утром чуть согрет,
Неделимый свет летящий,
Золотой небесный свет.
ИОСИФ НОНЕШВИЛИ
ОБРАЩЕНИЕ К ПИРОСМАНИ
Здесь,
по этой улочке мощеной,
По-над мутной сумрачной рекою,
Ты бродил, бывало, опьяненный
Смутой, одиночеством, тоскою.
Говорят, что умер ты, забытый
Всеми доброхотами былыми,
Ветреной своею Маргаритой,
Даже кредиторами своими.
Вот она – судьбы нескладной милость
Смерть твоя под лестницей глухою,
Чтоб душа твоя соединилась
С небом, нарисованным тобою.
В святки ли, сочельник было это?
Вижу, как, предчувствуя свободу,
В золотистом ореоле света
Дух твой устремился к небосводу.
И знакомцы прежние украдкой
Удивлялись, разводя руками:
Умер, мол, под лестничной площадкой,
А теперь, глядите-ка, над нами.
Недоумевали: неужели
Впрямь могло произойти такое?
Не они ли свысока глядели
На тебя, Нико, как на изгоя?
Пусть себе высчитывают ныне,
Был ты выше, или выше не был…
Не таких ли за грехи гордыни
В судный час еще отринет небо?
МОРИС ПОЦХИШВИЛИ
***
Ах, живопись, оставь свои силки –
Соблазны масла, темперы, пастели,
Достаточно, что я пишу стихи,
Мне этого хватает, в самом деле.
Не сманивай палитрой и холстом,
Что толку в ухищреньях светотени,
Когда стоишь обуглившимся ртом
На беспощадно высвеченной сцене?
И если пальцы оборвут струну,
И стих мой захлебнется от бессилья,
Я прикручу к колкам и натяну
На лиру собственные сухожилья.
Уже гортань удушьем сведена,
И непосильны новых песен звуки,
Но дай испить мне этот яд до дна,
Не избавляй, господь, от этой муки.
ГАЛАКТИОН ТАБИДЗЕ
ОСЕННИЙ ДЕНЬ
Тихим, сумрачным огнем
Догорает день осенний,
Кленов трепетные тени
Клонит ветер за окном.
Догорает день осенний…
Опустевший, хмурый сад,
Листья, тронутые прелью,
Запустенье, листопад…
Вот он – горестный разлад,
Поздней осени похмелье.
Плачет сердце. Оттого ль,
Что безрадостна природа,
Что предчувствие исхода
В нем засело, точно боль?
Что безрадостна природам…
Полно маяться, душа,
Под сурдинку листопада,
Полно плакать виновато,
Тихих слез не осуша,
Вновь придет любви отрада!
И надежда наугад
Замаячит в отдаленьи…
Только листья шелестят,
Гаснет медленно закат,
Догорает день осенний.
ОТАР ЧИЛАДЗЕ
ЗЕРКАЛО В КОМНАТЕ УМЕРШЕГО ДРУГА
Памяти Гелы Габуния
В этот день так же молча стояла стена.
Тень лежала, к порогу припав головою,
И безмолвное зеркало возле окна,
Точно пристальный страж, наблюдало за мною.
В нем звучал моих жестов невнятный язык.
И оно вдруг напомнило всеми чертами
Неподвижно и гладко застывший родник,
Помещенный в тяжелой торжественной раме.
И я думал: спокойное это стекло,
Что глядело так странно и так непонятно,
Ничего навсегда удержать не смогло,
Возвращая тела и предметы обратно.
И сегодня…
Но разве до зеркала мне,
Я нарочно сейчас говорю о нем столько,
Чтоб не лопнуло сердце подобно струне,
Что устала дрожать напряженно и тонко.
Слишком много в себе это сердце несет,
Одинаково помня и слезы, и пенье, –
В недоступное небо томительный взлет,
И на землю глухие минуты паденья.